Набоков под знаком незаконнорожденных анализ

«Под знаком незаконнорождённых» за 10 минут

набоков под знаком незаконнорожденных анализ

«Под знаком незаконнорожденных» (—, опубл. ) — второй англоязычный роман Владимира Набокова и первый из написанных им в. Геллер,Леонид,Художник,зоне,мрака,Bend,Sinister,Набокова. романе (по- русски он называет его «Под знаком незаконнорожденных»), и хотя в книге уже самые беглые обзоры, но анализ этой связи проводится редко и бегло . 20 рецензий на книгу «Под знаком незаконнорожденных» Владимира Владимировича Набокова. Абстракции Набокова не всегда бывают понятными.

Вот вам и приговор Набокова всем классическим трактовкам. Стоит только немного приподнять завесу текста и взглянуть на все с высоты автора — и сразу понятно, насколько это мелко.

набоков под знаком незаконнорожденных анализ

Это одна из тем, но не единственная. Я очень люблю грешным делом, когда Набоков-автор появляется в тексте: Здесь это тоже работает: Любой же, кто попытается уловить критику социализма, национализма, фашизма, дарвинизма, оккультизма и всяческой некромантии, обязательно найдёт её в произведении, хотя автор ни о чём таком не писал, пусть даже какие-то переклички присутствуют, ибо любой строй или мировоззрение имеют общие черты.

В романе речь об абстрактном режиме в вымышленной стране, но фокус на другом — на жизни некого Круга, интеллектуала, равнодушного к политике, верящего в дружбу, любовь, семью и прочие истинные ценности. Но, как это бывает, стадо массовиков-затейников и прочих активистов не даёт человеку покоя, вылезая из каждой щели, чтобы привлечь его к шествиям, лозунгам и другим лизоблюдствам.

Собственно, фабула и сводится к попыткам героя сохранить себя, близких, герметичность своего существования, а в конце — бежать, как некогда семья Набоковых. Много внимания уделено отношениям отца и сына, о чём сам автор заявил в предисловии.

Видимо, поняв, что янки обладают стойким иммунитетом к интеллектуальной прозе, Владимир Владимирович дал перед очередным изданием романа подробные разъяснения о затронутых мотивах, аллюзиях и иных литературных фокусах. Рассказал не обо всём, но американцы лишь зевнули, почёсывая под шляпой револьвером, прикупили гамбургеров и патриотично поскакали назад к Хемингуэю, читать о том, как был дождь, был день, был стол и снова был дождь, который был тёкшим по столу, который был днём, — дождливым днём!

Есть немало других трюков, замолчанных хитрым факиром. Например, центральный лейтмотив произведения — воспроизведение одного предмета другим, подражание. Как ни странно, первое, что приходит в голову, когда хочется что-то сказать об этом романе, так это назвать его самым добрым из числа тех произведений автора, что я читала. В нем намного меньше фирменных язвительности, желчи и злости, а также совсем немного цинизма. Если же говорить о сюжете романа, то, наверное, это самый печальный и трогательный текст писателя, опять-таки из прочитанных мною.

В книге персонажи искренне страдают, что достаточно редко встречается в произведениях автора, в большинстве из которых чувства и эмоции героев препарируются писателем с отстраненностью и холодностью.

Рецензия на книгу Под знаком незаконнорожденных

Разумеется - потому что других у Набокова я не встречала: Здесь огромное количество неологизмов, аллюзий, отсылок, дикая смесь из разных языков, которые складываются в диалект, на котором общаются жители придуманного автором государства, игра со словами и безумное количество важных мелочей. Здесь нужно сказать большое спасибо переводчику и редактору, которые снабдили это произведение большим количеством сносок и пояснений, без которых читать этот роман, мне кажется, абсолютно бессмысленно, так как теряется львиная доля его очарования и обаяния.

Ловушкой можно назвать этот роман еще и потому, что, в первую очередь, в глаза бросаются такие детали повествования, которые на самом деле не являются основополагающими, и которым сам автор не придает особенного значения.

Набоков любит не только поиграть с читателем, но еще и задать ему работу: И именно в этом произведении Набоков искренен с читателем, в отличие от большинства других его работ, в которых он играет ради того, чтобы играть. Теперь пройдемся по сюжету: Этим государством управляет диктатор Падук, бывший одноклассник Круга, которого в детстве притеснял каждый второй, в том числе и сам Круг. Здоровье мое было отменным. Ежедневное потребление сигарет достигло отметки четырех пачек.

Я спал по меньшей мере четыре-пять часов, а остаток ночи расхаживал с карандашом в руке по тусклой квартирке на Крейги-Секл, Кембридж, Массачусетс, где я обитал пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха. Ежедневно, включая и воскресенья, я до 10 часов проводил за изучением строения некоторых бабочек в лабораторном раю Гарвардского музея сравнительной зоологии, но три раза в неделю я оставался там лишь до полудня, а после отрывался от микроскопа и от камеры-люцида, чтобы отправиться трамваем и автобусом или подземкой и железной дорогой в Уэльслей, где я преподавал девушкам из колледжа русскую грамматику и литературу.

Книга была закончена теплой дождливой ночью, более или менее похожей на ту, что описана в конце восемнадцатой главы. Мой добрый друг Эдмунд Уилсон прочитал типоскрипт и рекомендовал книгу Аллену Тейту, с чьей помощью она и вышла в году в издательстве "Holt". Я был глубоко погружен в иные труды, но тем не менее расслышал, как она глухо шлепнулась.

Гностическая символика романа «Под знаком незаконнорожденных»

Похвалили ее, сколько я помню, лишь два еженедельника - кажется, "Time" и "New-Yorker". Термин "bend sinister" обозначает в геральдике полосу или черту, прочерченную слева и по широко распространенному, но неверному убеждению обозначающую незаконность рождения.

Выбор этого названия был попыткой создать представление о силуэте, изломанном отражением, об искажении в зеркале бытия, о сбившейся с пути жизни, о зловеще левеющем мире. Изъян же названия в том, что оно побуждает важного читателя, ищущего в книге "общие идеи" или "человеческое содержание" что по-преимуществу одно и то жеотыскивать их и в этом романе.

Мало есть на свете занятий более скучных, чем обсуждение общих идей, привносимых в роман автором или читателем. Цель этого предисловия не в том, чтобы показать, что "Bend Sinister" принадлежит или не принадлежит к "серьезной литературе" что является лишь эвфемизмом для обозначения пустой глубины и всем любезной банальности. Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания "великие книги" на журналистском и торговом жаргоне.

Я не отношусь к авторам "искренним", "дерзким", "сатирическим". Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки "оттепели" в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным.

Как и в случае моего "Приглашения на казнь", с которым эта книга имеет очевидное сходство, - автоматическое сравнение "Bend Sinister" с твореньями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского авторов. Подобным же образом, влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху.

Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и жалкими режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги во всю мою жизнь: Нет также сомнений и в том, что без этих мерзостных моделей я не смог бы нашпиговать эту фантазию кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности.

Хотя система удержания человека в заложниках так же стара, как самая старая из войн, в ней возникает свежая нота, когда тираническое государство ведет войну со своими подданными и может держать в заложниках любого из собственных граждан без ограничений со стороны закона. Совсем уж недавним усовершенствованием является искусное использование того, что я назову "рукояткой любви", - дьявольский метод столь успешно применяемый Советамипосредством которого бунтаря привязывают к его жалкой стране перекрученными нитями его же души и сердца.

Владимир Набоков «Под знаком незаконнорожденных»

Стоит отметить, впрочем, что в "Bend Sinister" молодое пока еще полицейское государство Падука, в котором некоторое тупоумие является национальной особенностью населения увеличивающей возможности бестолковщины и неразберихи, столь типичных, слава Богу, для всех тираний- отстает от реальных режимов по части успешного применения этой рукоятки любви, которую оно поначалу довольно беспорядочно нащупывает, теряя время на ненужное преследование друзей Круга и лишь по случайности уясняя в пятнадцатой главечто, захватив его ребенка, можно заставить его сделать все что угодно.

На самом деле, рассказ в "Bend Sinister" ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не "типы", не носители той или иной "идеи". Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга постоянно мучимый мальчишками и постоянно ласкаемый школьным сторожем ; агент правительства д-р Александер; невыразимый Густав; ледяной Кристалсен и невезучий Колокололитейщиков; три сестры Бахофен; фарсовый полицейский Мак; жестокие и придурковатые солдаты - все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье.

Главной темой "Bend Sinister" является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его, - и именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана эта книга, ради них и стоит ее прочитать.

Другие две темы сопутствуют главной: Выношу ли я какое-либо суждение, произношу ли какой-нибудь приговор, удовлетворяю ли я чем-нибудь моральному чувству? Если одни скоты и недоумки способны наказывать других недоумков и скотов, и если понятие преступления еще сохраняет объективный смысл в бессмысленном мире Падука а все это очень сомнительномы можем утверждать, что преступление наказуется в конце книги, когда облаченным в форму восковым персонам наносится настоящий вред, когда манекенам и впрямь становится очень больно, и хорошенькая Мариэтта тихо кровоточит, пронзенная и разорванная похотью ка солдат.

Фабула романа зарождается в дождевой луже, яркой, словно прозрачный бульон. Круг наблюдает за ней из окна больницы, в которой умирает его жена. Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться, субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, ресничатой мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в главе восемнадцатой, и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани пространства - в заключительном абзаце.

Лужа, снова и снова вспыхивающая таким образом в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не только потому, что он разглядывал вставленный в эту лужу закат, стоя у смертного ложа Ольги, но также и потому, что эта лужица невнятно намекает ему о моей с ним связи: И сопутствующий образ, еще красноречивее говорящий об Ольге, это видение, в котором она совлекает с себя - себя саму, свои драгоценности, ожерелье и тиару земного существования, сидя перед сверкающим зеркалом.

Это картина, возникающая шестикратно в продолжение сна, среди струистых, преломляемых сновидением воспоминаний отрочества Круга пятая глава. В мире слов парономазия есть род словесной чумы, прилипчивая болезнь; не удивительно, что слова чудовищно и бездарно искажаются в Падукграде, где каждый представляет собой анаграмму кого-то.

Книга кишит стилистическими искажениями каламбурами, скрещенными с анаграммами во второй главе русская окружность, "круг", преобразуется в тевтонский огурец, "gurk", с добавочной аллюзией на Круга, обращающего свое хождение по мосту ; подмигивающими неологизмами "аморандола" местная гитара ; пародиями на повествовательные клише "до ушей которого донеслись последние слова" и "видимо, бывший главным у этих людей", вторая глава ; спунеризмами "наука" и "ни звука", играющие в чехарду в семнадцатой главе ; и, конечно, гибридизацией языков.

Язык страны, на котором говорят в Падукграде и Омибоге, равно как и в долине Кура, в Сакрских горах и в окрестностях озера Маллр, - это дворняжичья помесь славянских языков с германскими, значительно отягощенная текущей в ней наследственной струей древнего куранианского особенно ощутимой в выражениях горя ; однако разговорные русский и немецкий так же используются представителями всех слоев населения - от неотесанных солдат-эквилистов до несомненных интеллигентов.

Эмбер, к примеру, в седьмой главе предлагает своему другу образчик первых трех строк монолога Гамлета акт III, сцена Iпереведенных на просторечие с псведоученым истолкованием первой фразы, связующим ее с замышляемым убийством Клавдия: Он дополняет его русской версией части рассказа Королевы из акта IV, сцена VII также не без встроенной схолиии превосходным русским переводом прозаического куска из акта III, сцена II, начинающегося словами: Проблемы перевода, плавного перехода от одного языка к другому, семантической прозрачности податливых слоев ускользающего или завуалированного смысла столь же характерны для Синистербада, сколь валютные проблемы для других, более привычных тираний.

В этом обезумевшем зеркале террора и искусства псевдоцитата, сооруженная из темных шекспирианизмов третья главакаким-то образом порождает, несмотря на отсутствие у нее буквального смысла, размытый, уменьшенный образ акробатического представления, так славно венчающего бравурный финал следующей главы. Ямбические случайности, набранные наугад в тексте "Моби Дика", являются в обличьи "знаменитой американской поэмы" двенадцатая глава. Если "астроном" и его "комета" из пустой официальной речи четвертая глава поначалу воспринимаются вдовцом как "гастроном" и его "котлета", это связано с прозвучавшим перед тем случайным упоминанием о муже, потерявшем жену, затуманивающим и искажающим следующую фразу.

Когда Эмбер вспоминает в третьей главе четыре романа-бестселлера, сметливый пассажир, обладатель сезонного билета, сразу же замечает, что три названия из четырех грубо слагаются в туалетный призыв не пользоваться Сливом, Когда поезд проходит По городам и деревням, тогда как четвертое глухо напоминает о скверном романе Верфеля "Песня Бернадетты" - наполовину облатка причастия, наполовину леденец.

Подобным же образом, в начале шестой главы, где упоминаются кой-какие иные популярные романы тех дней, легкий сдвиг в спектре значений заменяет "Унесенных ветром" утянутых из "Цинары" Доусона "Отброшенными розами" краденными из того же стихотворенияа слияние двух дешевых романов Ремарка и Шолохова порождает изящное "На Тихом Дону без перемен". Круга преследует одно место из этой чувственной эклоги, где фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: Осколки этой строки, словно эхо, перекликаются по книге, неожиданно возникая, например, в горестном вопле "malarma ne donje" д-ра Азуреуса четвертая глава и в "donje te zankoriv" извиняющегося Круга, когда он в той же главе прерывает поцелуй университетского студента и его маленькой Кармен предвещающей Мариэтту.

Смерть это тоже безжалостное разъятие; тяжкая чувственность вдовца ищет разрешения в Мариэтте, но едва успевает он алчно стиснуть ляжки случайной нимфы, которой он готов насладиться, как оглушительный стук в дверь прерывает пульсирующий ритм навсегда.

Могут спросить, достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, самая природа которых требует, чтобы они не были слишком видны. Кто удосужится заметить, что потасканный старый погромщик Панкрат Цикутин тринадцатая глава - это сократова отрава, что "the child is bold" в аллюзии на эмиграцию восемнадцатая глава - это стандартное предложение, посредством которого проверяют уменье читать у будущих американских граждан; что Линда все же не прикарманила фарфорового совенка начало десятой главы ; что мальчишки во дворе седьмая глава написаны Солом Штейнбергом; что "другой русалочий отче" - это Джеймс Джойс, автор "Winnipeg Lake" ibid.

набоков под знаком незаконнорожденных анализ

Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит; доброжелатели приедут на мой пикничок с собственными символами, в собственных домах на колесах и с собственными карманными радиоприемниками; иронисты укажут на роковую тщету моих пояснений в этом предисловии и посоветуют впредь использовать сноски определенного сорта умам сноски кажутся страшно смешными. В конечный зачет, однако, идет только личное удовлетворение автора.

Я редко перечитываю мои книги, да и то лишь с утилитарными целями проверки перевода или нового издания; но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или этой скрытой темы. Поэтому во втором абзаце пятой главы появляется первый намек на кого-то, кто "в курсе всех этих дел", - на таинственного самозванца, использующего сон Круга для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения. Этот самозванец не венский шарлатан на все мои книги следовало бы поставить штампик: В последней главе книги это божество испытывает укол состраданья к своему творению и спешит вмешаться.

Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: И пока светлая душа Ольги, уже обретшая свой символ в одной из прежних глав в девятойбьется в мокром мраке о яркое окно моей комнаты, утешенный Круг возвращается в лоно его создателя.

Владимир Набоков 9 сентября года Монтре 1 Продолговатая лужа вставлена в грубый асфальт; как фантастический след ноги, до краев наполненный ртутью; как оставленная лопатой лунка, сквозь которую видно небо внизу. Окруженная, я замечаю, распяленными щупальцами черной влаги, к которой прилипло несколько бурых хмурых умерших листьев.

Затонувших, стоит сказать, еще до того, как лужа ссохлась до ее настоящих размеров. Она лежит в тени, но вмещает образчик далекого света с деревьями и четою домов. Да, она отражает кусок бледно-синего неба -- мягкая младенческая синева -- молочный привкус во рту: Она отражает и грубый сумбур голых ветвей, и коричневую вену потолще, обрезанную ее кромкой, и яркую поперечную кремовую полоску.

Вы кое-что обронили, вот, это ваше, кремовый дом вдалеке, в сиянии солнца. Когда ноябрьский ветер в который раз пронимает льдистая дрожь, зачаточный водоворот собирает блеск лужи в складки. Два листа, два трискалиона, как два дрожащих трехногих купальщика, разбегаются, чтоб окунуться, рвение заносит их в середину лужи и там, внезапно замедлив, они плывут, став совершенно плоскими.

Вид из окна больницы. Ноябрьские деревья -- тополи, я полагаю, -- два из них растут, пробивая асфальт: Их неподвижность спорит с припадочной зыбью вставного отражения, ибо видимая эмоция дерева -- в массе его листвы, а листьев осталось, может быть, тридцать семь, не больше, с одного его бока.

Они немного мерцают, легкий приглушенный тон, солнце доводит их до того же иконного лоска, что и спутанные триллионы ветвей. Бледные облачные клочья пересекают обморочную небесную синеву. Операция была неудачной, моя жена умрет. За низкой изгородью, под солнцем, в яркой окоченелости, сланцевый фасад дома обрамляют два боковых кремовых пилястра и широкий пустынный бездумный карниз: Их тринадцать; белая решетка, зеленые ставни.

Все очень четко, но день протянет недолго. Что-то мелькает в черноте одного из окон: Другой дом справа, за выступающим гаражом уже целиком в позолоте. Многорукие тополя отбрасывают на него алембики восходящих полосатых теней, заполняя пустоты между своими полированными черными распяленными и кривыми руками. Но все это блекнет, блекнет, она любила сидеть в поле, писала закат, который не станет медлить, и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий, при всей его мышиной настырности стоял у ее локтя и глядел на мольберт, на краски, на мокрую акварельную кисточку, заостренную, как жало змеи, но закат ушел, побросав в беспорядке багровые останки дня, сваленные абы как -- развалины, хлам.

Пегую поверхность того, второго дома пересекает наружная лестница, и окошко мансарды, к которой она ведет, стало теперь таким же ярким, какой была лужа, -- она же теперь обратилась в хмурую жидкую белизну, рассеченную мертвой чернотой, -- бесцветная копия виденной недавно картины. Мне, верно, никогда не забыть унылой зелени узкой лужайки перед первым домом к которому боком стоит пятнистый.

Лужайки одновременно растрепанной и лысоватой с пробором асфальта посередине, усыпанной тусклыми бурыми листьями. Последнее зарево тлеет в окне, к которому еще тянется лестница дня.

Но все кончено, и если в доме зажгут свет, он умертвит то, что осталось от дня снаружи. Клочья облаков пылают телесно-розовым, и триллионы ветвей обретают необычайную четкость; а внизу красок уже не осталось: Нет, стекло лужи становится ярко-лиловым.

Свет зажгли в том доме, где я, и вид в окне умер. Все стало чернильно-черным с бледно-синим чернильным небом, -- "пишут черным, расплываются синим", как обозначено на склянке чернил, но здесь не так, не так расплывается небо, но так пишут деревья триллионами их ветвей. Движение пульсация, свечение этих черт мятые складки причинялось ее речами, и он осознал, что это движение длится уже несколько времени. Возможно, на всем пути вниз по больничным лестницам. Блеклыми голубыми глазами и морщинистым долгим надгубьем она была схожа с кем-то, кого он знал много лет, но припомнить не мог -- забавно.

Боковыми ходами равнодушного узнавания пришел он к тому, чтобы определить ее в старшие сестры. Продолженье ее речей вошло в его существо, словно игла попала в дорожку. В дорожку на диске его сознания. Его сознания, которое закрутилось, едва он стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо.

Движение этих черт теперь озвучилось. Слово, значившее "сражение", она выговаривала с северо-западным акцентом: В городе темно, на улицах опасно. Право, вам лучше бы здесь провести ночь В больничной кровати -- gospitalisha kruvka -- снова этот болотный акцент, и он ощутил себя тяжелой вороной -- kruv, помавающей крыльями на фоне заката.

Или хоть подождите доктора Круга, он на машине. У него были толстые дайте подуматьнеловкие вот!

набоков под знаком незаконнорожденных анализ